Абельдяев Д. А.

Старший рабочий

 

Yandex.Share

I.   

Это случилось глубокою осенью — в конце октября.

Смеркалось. Морозило. Дул северный ветер и было очень холодно... На полотно железной дороги с проселка свернули два пешехода. То были "пильщики". У одного из них — высокого, сутуловатого старика, лет под 60, бодраго на вид и без единой седины в редких, желтых, как песок, волосах — болтался за спиной грязный холщевый мешок с инструментом, а в руках был аршин, которым старик изредка постукивал о промерзлую землю. Другой — низкорослый, моложавый, с темною бородкой и кротким взглядом красивых карих глаз — нес пилу, широкое полотно которой зыбилось у него на плече и по временам издавало короткий, плачущий звук.

Звали их: старика — Сильвестром, а помоложе — Самсоном. Шли пильщики домой, пошабашив с работой на "барском дворе", где они пилили дубовые доски.

Им предстояло пройти верст с десять.

— А что, дядя Сильвестр, захватим мы ночи: не рано, поди, уж?...

— Во-та! А ты скажь, — перебил старик:— идти-то здесь важно! Много допрежь-то прошли мы?... Эх, друг, ноги только вихляли... Колч!... А тут, как по глянцу, катай-валяй... Ишь, ишь, по песочку-то... Лихо!

И он замолчал и прислушался, как мягко шуршали их обутыя в лапти ноги по густо усыпанному песком полотну железной дороги, которая дальше загибалась в глубокую пятисаженную выемку.

Старик настроен был особенно весело. Это был бобыль, гультяй, у которого, как говорится, ни сзади, ни спереди — нет ничего. Руки, да ноги — только и есть, что добра. Жил он поденною работой. А не случалось её — ходил и "в доборы", с рукой. Последнее время он, как-то случайно столкнувшись с Самсоном, пристал к нему за товарища, назвался "пильщиком", и вместе с ним недели с две работал, где придется. И вот работа была кончена; другой пока не предвиделось; в кармане, завернутый туго в кисет, лежал давно невиданный "трояк" и таким образом, впереди был и досуг, и возможность "кутнуть". Немудрено, что перспектива такой заманчивой программы грядущего "завтра" приятным ощущением довольства разливалась по всему телу дяди Сильвестра, и он был совершенно счастлив.

— А что, — начал Сильвестр: — доводилось тебе коли ездить по ним? — указал он на рельсы.

— Что скажешь: ни разу!

— О?... Ну, а я, малушка, покатался... Приелась, Бог с ней! Слава те, Господи, походил и поездил!...

Вошли в выемку. Та становилась все выше и выше.

— Поди, и поглубче где есть, а? дядя Сильвестр? — осмотрелся Самсон.

— Вот пуще! Какого рожна тут! Так только — обличье одно!... Усколько раз!... Другой раз, так-то, выйдет... Страсть!...

Послышался гул колес, и впереди показалась вагонетка. Двое рабочих, идя сзади, толкали ее. Один был будочник, высокий, смуглый мужик, другой — "ремонтный", приземистый бородач, из солдат. За ними, приотстав, шли остальные пять-шесть человек — "ремонтные" все. Сверху, на "берме", показался старший рабочий — Умов. Это был совсем молодой, широкоплечий, коренастый малый, лет 22, безбородый, безусый, в коротком крытом полушубке, опоясанном кучерским с набором поясом.

 Завидя пильщиков, он грубо крикнул:

— Куда прете вы, черти?... Не видали вас тут, дьяволов! Назад!... Случится что, а ты отвечай за них!...

Те остановились.

Самсон робко оглянулся на своего бывалаго спутника.

— Чаво ты?— окликнул тот.

— Того-то! Пошел назад! Оглох? Я вот пойду — налажу, и ты живо прочухаешь!...

— О?... Горяч дюже! — задорно парировал старик, но все отступил и повернул назад.

— Пойдем. Ну их...— боязливо отозвался Самсон.

— Чего: ну их? Дорога одна! Какого родимца он ищет?! Так — величается только! — протестовал старик.

— Я вот тебя поговорю! — отозвался сверху старший рабочий.

Старик не ответил. Но, пройдя шагов пять остановился.

— Самсон! — решил он, — полезем наверх! Куда мы будем переть!... Шли, шли...— и, шагнув через ров, он вступил на откос.

— Куда ты, идол?... Дерновку ковырять... Аль тебя черти ломают?! — закипятился старший рабочий.

— Дядя Сильвестр! — вступился Самсон, — кинь, не перечь! Ну из чего? То-то и заняться с ним стало, из пустяков?... Пойдем куда надо.

— Э! — возмутился старик, — коли-б уж по делу, — ну, так! А то что... привилегию ищет!... Начальник! Старшой!... Птица!... Я, брат, тысячи верст исходил! Таких мозгляков видел!...

— А, ты еще ляскать! — вспылил "старшой" и, быстро сбежав по откосу, рванулся к старику.

Тот оглянулся, струсил и побежал. "Старший" нагнал и сразмаха ткнул его в шею. Старик клюнул вперед, не сдержался и упал на колена, но быстро вскочил и обернулся.

— За что-ж ты меня, старого человека, сухмячишь?— сказал он дрожащим, взволнованным голосом.

Тот молча, схватил его за грудь и, поддав снизу коленном, сбросил в ров.

— Ох! — сдавленно крикнул старик и затих.

"Старшой" прошел мимо, прогудела за ним вагонетка, подошел и Самсон, а старик все еще не мог подняться и стать на ноги, бессильно катаясь по рву.

— Э, дядя Сильвестр, говорил, ведь, тебе! — упрекнул слабо Самсон, — Нашел с кем заняться! Вставай-ка!

— Ох, смерть! не могу я, братенек ты мой! — простонал старик, но, сделав усилие, встал и, с помощью Самсона, взобрался даже по невысокому в этом месте откосу. Но, взойдя на верх, снова сел. — Ох, нет... Не могу... Убил он меня!

— Ну, ну! — недоверчиво покосился Самсон. — Чего там... Так и убил! Пойдем-ка! А то, гляди, не вернулся б опять.

— Да что-ж ты, не веришь? Эх, брат, не за боем гонюсь я... Главное дело — "грызь" у меня: зашиб он, подлец! Смерть моя! Ох!...— и он, судорожно охватив руками живот, прилег и опять застонал.

Самсон понял, что дело дрянь. Растерянно оглянувшись кругом, он сбросил пилу, снял шапку, шумно почесал пятерней в волосах и страдальчески сморщил лицо, — он не знал, как быть.

Старик все стонал и метался. Самсон думал думу. Особенно мысль "взять и уйти" соблазняла его.

Больной сразу понял.

— Самсонушка, ты... не кидай меня, милый... Грех это... Куда ж теперь я?...— он оборвался и снова заплакал.

— Ну, чудачок! нешь это можно! Так и того... И со всяким так может... Тоже: и сам за себя не ручишься.

От казармы (она была близко) Самсон заприметил — к ним шел кто-то... быстро так.

"Это б это? Старшой никак?... нет".

Тот поровнялся. Самсон обознал: то был бородач из ремонтных, что гнал вагонетку.

— Эй, вы, землячки, что стали? — начал бородач, рокоча низкими нотами хриплого голоса.

— Ты, дядя, кто?

— Прохожий я... Вижу, стоят... Что, мол, за притча?... Аль случилось что? — пытал бородач, соблюдая инкогнито (его подослали узнать).

— Как не случилось! Зашиб вот старшой старичка, а он и того!.. занедужил. Гляди: не встает вот...

— Это, брат, дело такое!... Да ты бы пошел поскучал на барском дворе-то...— указал бородач на лесной хутор соседнего помещика. — Ну, гляди, и пустили б... Барин хороший. Я знаю.

— А что! — спохватился Самсон: — и давешь пора бы... Я вхож туда: пильщики мы... Ну, приходилось, пилил там... Побудь с старичком, добегу я.

— Да я бы и рад хоть... — запнулся советчик, — да недоможно мне... Вот в чем...

— Иди, иди, — отозвался больной. — Чего... полежу и один.. Попроси Христом-Богом, авось, не откажут?... Скорей бы, дурнеет меня дюже.

Самсон спешил, не ответил ему и почти побежал. Хутор был близко.

— А ты не скучай, старичок, — сказал, уходя, бородач. — Послабит, Бог даст. Пожди вот, в тепло положат, — "она" замигунит.

И быстро скользнув по откосу, он широко зашагал, направляясь в казарму.
 

II.

Уютно осевший в лесу небольшой хуторок помещика Сагина давно уж мелькал огоньками, лучи которых, дрожа и мигая, вперялись в тьму ночи и, так казалось Самсону, манули и звали к себе. Он торопился и шел к ним на встречу.

Всех ярче лучились огни, что из дома, слабей — из конторы, затем — поварской, и вовсе уж слабо и тускло — огни двух людских. Но их-то и выбрал Самсон. И он не ошибся: здесь было и шумно, и весело. В доме, хотя и ярко горел его свет, совсем было тихо. К одной угловой только комнате, на мягком диване, под ярко-сверкающей лампой, понуро сидел высокий, худой человек, черные глаза которого были прикованы к раскрытой книге, а черные волосы, двумя тонкими прядями спадали на бледный, красиво очерченный лоб. То — Сагин. В комнате, да и во всем доме, тихо. Шуршат изредка листы книги, курчавится дым от сигары — и только. Не станем мешать мы ему, пусть читает. Заглянем дальше. В конторе... ну, тут оживленней. Жена приказчика Анна Алексеевна, не красивая и не молодая уже женщина, с проваленным, скошенным ртом (ее и зовут "кривороткой"), сидит и кормит ребенка. В комнате, заставленной сундуками, столом, огромной "двухспальной" кроватью, под ситцевым линючим пологом, жарко, как в бане, и пахнет скверно. В поварской оживленно. Толстая и круглая, как арбуз, старуха-Никаноровна (повариха) сидит и говорит, говорит без конца... Это — её всегдашняя манера. Она никогда не молчит. И слушатели — их трое — сидят и не мешают ей. Смазливая горничная Неонила шьет что-то. Черноглазая, 15-ти летняя Поличка, с красивым, задорным личиком, которое не остается ни на минуту спокойным, насмешливо кривит свой румяный ротик: ей так смешно, что та все болтает. Поличка, сирота и любимица Сагина, который приютил ее у себя холостой, одинокий, с каждым днем привязывался к ней и больше и больше. Ближе к двери сидит кучер Григорий — красивый брюнет. Он часто коротает здесь время, так как большой любитель и поклонник прекрасного пола, а этот последний здесь преобладает. И, наконец (четвертый по счету), огромный кот Васька, Ну, этот, положим, сам по себе: лежит он на печке и лениво мурлычет и вряд ли слушает болтливую старуху, — он сладко дремлет.

А на людской? О, там совсем уже весело! Смех, шутки... Все сидят у стола и играют в карты. Начали с "королей", но скоро бросили и перешли на "свой-козырь". Приказчик Григорий Ипполитыч играет лучше всех, и главный игрок "людской" — караульщик Семен-Печеный проиграл подряд шесть раз. Печеный злится — и это еще более бередит общую веселость. Особенно молодой парень, Петрак-Золкин, — тот прямо умирает, ложась на стол, от смеха. А победитель торжествует. Красное, толстое, рыжебородое лицо его лоснится от пота. Он только-что сдал козырным тузом "свалку" противнику и предрешил этим исход борьбы, как вдруг дверь людской отворилась, и вошел Самсон-пильщик.

Рассказ его произвел впечатление. Самсон стал героем минуты. И не скоро ему удалось исчерпать событие и ввести всех подробно в курс дела. Пришлось не раз возвращаться назад; повторять все сначала; выяснять все мельчайшие подробности, восстановляя все в лицах; и все это добросовестно проделал Самсон, окруженный жадно внимающею публикой.

А время шло да шло. Погода шумела. И слышно было и в хате, как глухо стонал лес под напорами ветра. А дядя Сильвестр все лежал да лежал на мерзлой студеной земле.

— Так как же?— вдруг встрепенулся и вспомнил Самсон:— Старичка-то, а?... Сюда бы его... Не там же кидать!... Перевезть бы?...

— Постой, пойду вот скажусь, — размягченно ответил приказчик.— Знаете, наше дело такое: без спроса — неловко.

— Што там! — согласился Самсон.

Григорий Ипполитович встал, не спеша, застегнул крючки полушубка и, уходя, распорядился: запречь "пока" лошадь. Он, с слову сказать, вполне был уверен, что в доме "запины" не будет, и если сейчас и сослался на то; что "без спросу неловко", то потому, что в нем уж назрела зудящая потребность "пойти рассказать" и упиться тем жадным внимаем слушателя, которое в такие минуты бывает наградой рассказчику. Он не попал сразу в дом: соблазн был и по дороге. Он забежал к жене, поверг ее в ужас; зашел в поварскую и там произвел впечатление; и только потом уж, оставляя за собой трепещущие жаждой дальнейших сведений сердца своих слушателей, он попал в дом.

Там было по-прежнему тихо.

Григорий Ипполитович вступил в переднюю, пождал с минуту и выразительно кашлянул.

— Кто там? — послышался нетерпеливый голос из кабинета, в отворенную дверь котораго мягко вливалась широкая полоса света от большой висячей лампы. — Григорий Ипполитович, вы?

— Я, я.

— Что вам?

— Да дело тут есть!

— Идите сюда, — не сразу ответил Сагин.

Григорий Ипполитович оправил волосы, старательно высморкался в грязный и мятый комочек цветного плотка и, пройдя почему-то "на цыпочках" темную столовую, шумно, ступая на всю уже ногу, выступил к светлой амбразуре растворенной двери.

— Ну, что? — спросил Сагин, отрываясь от книги и берясь за сигару.

— Да видите... Пришел Самсон-пильщик, что пилил-то у нас по весне дубовые доски на шкаф...

— Ну, ну... Помню я. Дальше!

— А дальше, что шел он по "линии" с дедом Сильвестром (товарищ его). Ну, а тот и займись со старшим рабочим... То-ce... Тот возьми и "толкани" его... А он и не встань. "Грызь" у него. Зашиб, видно, как... Да и лежит там. А Самсон-то пришел попросить, чтоб перевезть его к нам, пока что... Как вы скажете? Можно? Я уж приказал лошадь сготовить... Да пришел вот сказаться.

— Конечно, можно. "Сказаться"!... Это не только "можно", но и должно. Тут и сказываться нечего!

— Да, ведь, как это... Мало б чего! Наше дело такое...

Сагин поморщился.

— Постойте. Я не понял. За что тот стал бить?

— Приказал не ходить в выемку. Ну, они и послушались, вернулись. А старик-то ("с душком", видно...) оговаривался все... За это.

— Чёрт знает что! И что он: сильно побит?

— А кто его знает! Говорит, не встает.

— Так как же? За доктором надо послать?

— Что вы! — испуганно запротестовал тот. — Послать! На чем же теперь? Ни в санях, ни в телеге. А тут еще — темь. Тоже двенадцать верст по такой дороге... не шутка!.. Уж если так, то... глядя, поутру... Да и старик... Кто его знает... Гляди, и хитрит?... "Они" промышляют на это! Смотри, так-то: вздумал судиться — и наводит эту музыку...

— Да? И это возможно?

— Во-на! То ли делают!... Это еще что!...

— Ну, и как же?

— А перевезем. А там — погляжу: труден если будет — и доктора можно. Хоть тоже: день — днем, а дорога — зарез! — пугал Григорий Ипполитович, желая совсем устранить мысль о докторе.

— Ну, мало ли чего! — не согласился с ним Сагин.— Утром пошлите.

Григорий Ипполитович не ответил.

И аудиенция кончилась.

Григорий Ипполитович вышел из дома и скоро с головой погрузился в интерес события. Суетился, кричал, распоряжался — и был как рыба в воде. А Сагин, оставшись один, рассеянно докурил сигару и недовольный тем, что его развлекли и помешали ему, снова принялся за книгу. Но прежнего интереса, прежней сосредоточенности мысли уж не было. Теперь он невольно прислушивался к шуму ветра и мысленно переживал возможность очутиться на месте этого неизвестного дяди Сильвестра, быть так же избитым и лежать в темную ночь на холоде, тоскливо поджидая: когда-то придут, когда-то возьмут, когда-то окажут помощь... И порой картинность этих представлений становилась такой яркой, что заслоняла собой книгу, и Сагин дурно понимал, что читает. Он злился, старался пересилить себя, проникнуться былым интересом к книге, не слушать ветра, забыть, что узнал... Он так не любил, когда жизнь, которая кишела кругом, начинала "трогать" и его, — не любил, избегал и боялся. В такие минуты он, — не злой по натуре, — становился и резок, и груб. Вот и теперь, он с упрямым и злым напряжением перечитывает по нескольку раз одну и ту же страницу, но та не давалась ему. Он бросил читать и стал ходить по комнате, решив переждать и отвлечься.

А ветер шумел все.
 

III.

Было уже поздно — час слишком. Больной, уложенный на "хорах", что в "скотной" избе (так называлась одна половина "людской", где обитала коровница, вместе с телятами и птицей), стонал и метался, напрасно стараясь вытянуть во всю длину свои жилистые, худые ноги, которые были так длинны; ему мешала печь, и было неловко и коротко. Боль не стихала. Внутри словно грызло. Порой он впадал в забытье, не владел уж собой, и иногда стоны становились криком.

Все давно уж успели упиться событием: узнали подробности, и что, и как; насмотрелись, наслушались стонов; и, лелея про себя жуткую (а потому и заманчивую) мысль: "а, ну, как умрет он?" — поразошлись кто куда, с тем, положительно приятным, трепетанием в сердцах, которое бывает при несчастии, если только это последнее капризно разразится над кем-нибудь, минуя и даже косвенно не касаясь нас.

В избе, у больного, сидели: Самсон и Григорий Ипполитович. Последний затем, что никак не решался, сейчас ли услать за попом, или ждать до утра?

Григорий Ипполитович был скептик, он все сомневался, не врет, не хитрит ли старик?

Но, чутко прислушавшись к стонам и крикам больного, он вдруг начинал колебаться, растерянно двигал руками и неуклюже барабанил культяпыми, красными пальцами по крышке стола. Он отдавался другому течению:

"А ну, как помрет он, один, без попа? Тогда больше, что ж, на меня обопрутся! Все загалдят, дескать, ты... Э, видно, пошлю-ка!" — и он, раз решил и не желая менять, сказал и Самсону:

— А что, матушка, вот что, пошлю за попом я... А то, храни Бог, так-то, выйдет что... И нехорошо.

— А что, Ипполитыч, я и сам так-то думал... Ведь, это как руки развяжет. И он, старичек-то, скучал все об этом: "свящельника б мне", говорит...

— Ну, вот там! Скажи так-то: грех с души снимем ответил Григорий Ипполитович и вышел из хаты.

Поехал Григорий, на развальнях, тройкой.

"Услал за попом Ипполитыч-то, право", — взволнованно, торопясь и шепча, говорили друг другу по всем уголкам эту новость, и все население хутора, настроив себя на жутко-торжественный лад, жадно переживало эту обостренность положения. Все стали добрей и общительней; все, словно, ютились друг к другу. Приятно и страшно так было!

Не скоро приехал священник. Село в двух верстах, да дорога ужасна. Все шагом тащились.

На "скотной" прибрали, настлали соломы, накинули скатерть на грязный, качающийся стол; коровница Марья — та даже умылась и обрядилась в новый платок.

Священник исполнил свой долг и сейчас же собрался и ехать, — не рано уж было.

Все облегченно вздохнули. Прошел час, и все уже спали. Один лишь Самсон караулил больного. Но скоро и он, как остался один, под тягучие стоны, — а те не смолкали, — не осилил себя и, приткнувшись к столу, задремал. Наигрывал ветер в трубе. В плохо припертую дверь так и сквозило. Удушливо коптила дешевенькая лампочка, дрожа косым языком неровнаго пламени. Стонал, порою бредил больной. И не видя, не слыша, не помня себя, навеки затих перед рассветом.

Совсем уж светало, проснулся Самсон.

Потом говорил он:

— Как, словно, толкнул кто... ей-Богу! Так и проснулся я сразу... И чую, что вдруг уробел я... Да. Кинулся, значит, к нему-то... А он (и тут всякий раз Самсон переходил к умиленный, приподнятый тон), а он... отошел уж, скончался... ей-Богу!...

Рассказ этот трогал, и Самсон, уступая желанию всех, не раз повторял его снова.
 

IV.

Утро. В казарме "ремонтные" кончили завтрак и собирались идти на работу. Собирался и Умов. На взгляд "старшой" был совершенно спокоен; и только круги под глазами да бледность лица выдавали его, — он вовсе не спал эту ночь, все думал, боялся.

Вошел "бородач" (он только что вышел перед этим).

— Старшой! — фамильярно окликнул он, — что, брат, задрал ноги "крестник-то" твой!... Приказал долго жить! Карачун!... Пришел вон товарищ его, паренек, что с ним был омедни...

В дверях показался Самсон.

Привычно метнувшись глазами к иконам, Самсон покрестился сначала, потом осмотрелся кругом и, остановив свой мягкий, ласкающий взгляд на бледном лице Умова, которого сразу признал, как вошел, покашлял и начал:

— Здорово, друг!... Что, ведь, помер старичек-то!...

Он помолчал и прибавил:

— Пришел вот, не дашь ли чего на похоронки ему?

Умов, дрожащий и мертвенно-бледный, не понял, да вряд ли и слышал конец его речи.

— Не дашь что ли, а?

— Постой ты, чудак! — осадил "бородач".— Ты глянь, человек замутился, а ты с первых слов уж: "не дашь!" Дай придет в степень... Нешь можно?... Ты как полагаешь, легко ему, что ли? Милый, дело рискованное, — и он обратился к Умову.— Скучает он, вишь, о покойнике, "помочи" просит.

— Что ж! Я... Что ж, можно... Я дам, брат! Я дам... Я... — и Умов оглянулся на всех. — Все вы видали, братцы! Известное дело, со всяким так может... Нешь думал я то-то!... Вышло что! Господи, а?..

Он заикался, спешил, обрывался, растерянно бегал глазами... Подбородок и губы его трепетали и — он не владел ими — мешали ему говорить... Не сразу нащупав карман полушубка и все бормоча: "и где это, Господи? Тут, видно... вот он..." — он вынул кошель, достал две измятых рублевых кредитки и передал их Самсону.

— Вот, на тебе, на... Что есть; а потом, — сейчас нету, — не хватит коли, ты приди: я дам и еще, раздобуду...

— Что скажет! Зачем? И так обойдемся; теперь, мотри, хватит? — ответил Самсон и расправил кредитки. — А? — обратился ко всем он, — что вышло-то... Грех какой... Часом сказать... Взял и помёр вот... Поди ты! И выйдет же, право!... Спасибо, попа спохватились привезть; а то бы и так...

Он помолчал, покачал головой и, тихо подавшись к двери, обронил, выходя уж:

— Сейчас, как пошел я, к становому услали...

Никто не ответил ему. Ушел он. Все посидели, еще покурили и молча (стеснял всех "старшой") собрались и вышли.

Умов с посыльным сейчас же дал знать на станцию дорожному мастеру, прося Христом-Богом приехать, и не пошел на работу, а вышел на "линию", да и застыл там на переезде, нетерпеливо поджидая, когда тот приедет... Он был словно сонный. И мысли то быстро вихрились в его голове, то вдруг, как-то сразу, запнутся и кружатся, кружатся... А там и опять встрепенутся... Утомленное тело тоскливо все ныло. Покалывало, саднило горло... Рот пересох (все, кажется, пил бы...). И все бы стоял, да сидел, иль лежал где-нибудь, чтоб один, чтобы не трогал никто, не мешал бы...

"Пропал я!... В Сибирь сошлют... Господи, ослобони!... Кать бы сейчас... Нет, не ее, а жену бы сюда!" — и ему, как ребенку, хотелось заплакать...

——

Умов не злой по натуре был малый. Немного хвастливый, немного заносчивый, правда, и то эти качества были наносными. Раньше, как жил он в семье, на деревне, он много был проще. Веселый, разгульный, шутник, зубоскал, он — первый плясун и "гармонист" на селе — был общим любимцем и "женской сокрухой"... 18 лет он женился. Теперь ему 22 года, а у него уже трое детей. По знакомству, случайно, он попал на "дорогу": раньше "ремонтным", потом — расторопный, смышленый — он скоро пробился и выше... Он "на изысканиях" сумел показаться инженеру и стал за "артельщика" — собирал, когда надо, поденных, вел с ними рассчеты, гонял "негожалых", понукал на работе... И скоро — вчерашний "свой брат" — он смотрел уже "начальником". Это сказалось: он стал и грубее и заносчивее. И если за это хвалили и даже любили гг. инженеры, молодцом называли, то, наоборот, "свой брат" порицал, ненавидел. Скоро для Умова вчерашний "свой брат" стал уже "мужланом", "идолом", "хамом", котораго он ни во что ставил, а подчас (дошло и до этого) бил даже...

А гг. инженеры смеялись, хвалили... Мало-помалу он (когда началась постройка) и вовсе стал нужен и близок. При нем не стеснялись. Приедет, бывало, начальник дистанции — толстый такой — Шаркин и скажет ему и десятнику Маркину: "Вы, дескать, на этот месяц по табелям накиньте рубликов 300..." — "Слушаем, ваше благородие!" — ответят они. Тот засмеется: простой такой барин... Ну, и припишут они: надо, скажем 500, — 900 напишут... 300 — тому, а сотнягу поделят. Известно, "рука руку моет", и шло себе... Раз, что камни возили, Умов и сразу сорвал две "катюхи"!...

Закончилась достройка, поправился Умов. В семье раньше и хлеба на год хватало, теперь был запас и достаток. Лошадей пару "в 300 целковых" купил. Двух девок-сестер и "справил", и замуж повидал. Начальство любило. Дома души в нем не чаяли. И только "свой брат" не любил: "ворягой" и "собакой" его величал... Ругался и дрался он шибко... И все, слава Богу, сходило... И надо же было случиться!...

——

"Пропала моя голова!... В Сибирь сошлют... Убил человека я!... Господи, выпутай!" — тосковал и молился запуганный Умов, неподвижно стоя на переезде и поджидая дорожного мастера...

Все нету... Но вот из-за выемки донесся до него далекий гул, словно идущего поезда... Но то был не поезд; привычное ухо Умова не могло ошибиться: он знал, то шла, говорила дрезина...
 

V.

Целых шесть дней лежал труп на "хорах" в "скотной избе", и все благодаря неумелости и бестолковости деревенских "начальствующих" лиц. Становой, например (милый, но шальной уже старец), произведя осмотр "тела" и сделав дознание на тот же день утром, на следующий только день собрался послать сотского в город и, отпуская его, не дал ему никаких указаний. И тот, очутясь как в лесу, пошел ерундить... Приехал, не застал дома следователя (тот был в отъезде) и, не зная как быть с этим, куда обратиться, куда деть бумаги, почел почему-то нужным заняться "перехватыванием" следователя на дороге и "кинулся" на одну из железнодорожных станций... Ну, и не застал: "обминулся" — тот только что выехал... Неудача эта, как назло, совпала с вечером: и сотский, соблазнясь близостью дома, заехал к себе, заночевал, и уже поутру отправился в город... И опять не застал: "опозднился" — тот снова уехал...

Кончилась вся эта волокита тем, что Сагин, потеряв всякую надежду дождаться следователя, вошел с ним в переговоры сам — телеграфировал, и тот, на пути уже, чуть ли не за несколько минут перед самым отъездом, выручил нужные ему по этому делу бумаги от в конец замученного и сбитого с толку сотского, который, в довершение всех бед и несчастий, попал еще за всю эту историю на целую неделю под арест.

Обязан последним он был г. следователю. Это был высокий, сильно и плотно сложенный человек, лет 40, с круглой, как шар, головой, поседевшей и коротко стриженой, с большим, круто очерченным, как клюв хищной птицы, носом, на котором прочно осели золотые очки, мешая всмотреться в подозрительно, зорко глядящие глазки, с небольшою бородкой и ртом, чувственно-брюзглым и совершенно лишенным мало-мальски законченных линий... Что-то птичье, ястребиное, было в этом лице следователя, особенно в профиль.

— Этих мерзавцев учить да учить надо! — решил этот просвещенный муж и, не обращая внимания на просьбы и слезы несчастного сотского, на заступничество своей хорошенькой жены отослал его с запиской в полицию, а сам (все это происходило на вокзале, у подезда) грубо взял в руку красивую "мордочку" провожавшей жены, не спеша и не стесняясь присутствием публики, жадно расцеловал ее и, проделав все это, быстро взбежал в вагон... За ним (поезд снимался уже с места), торопясь, неуклюже взобрался и доктор — тщедушный брюнетик, простоватый, мозглявый, с застывшей плюгавой улыбкой на угреватом, слащавом лице. Он ехал на вскрытие.
 

VI.

— Простите, что так нескоро и затруднили вас гостеванием трупа, — сказал, входя первым, следователь.

— Вы не меня, а — точнее — моих рабочих затруднили этим "гостеванием": труп — их сосед по помещению и разложился очень...

— А не топили там?

— Избу, где он лежит? Нет.

— Ну... тогда — пустяки, — сказал, весь утопая в улыбке, доктор.

Все вошли в кабинет.

— "Дурасевич"! — "Бобров"! — назвали себя следователь и доктор.

Сагин пожал им руки, назвал себя и предложил сесть.

— Так как же? — начал следователь, дымя папиросой. — Нам бы сейчас и за дело?...

— Я, — перебил Сагин, — предложил бы вам сперва позавтракать.

— А что ж. Доктор, давайте-ка съедим что-нибудь: потом-то, пожалуй, не так уже вкусно будет, а? правда?

— О, что касательно меня... то... знаете... я... Пустяки это, — встянул брови тот и, делая неуклюжие жесты головой и руками, опять весь расплылся в улыбке.

Следователь насмешливо, а Сагин брезгливо следили за ним. Перешли в столовую. Там все уже было готово. Во время завтрака Сагин, наведенный на это вопросами следователя, в общих чертах обрисовал ему картину убийства.

——

А на "скотной избе", где помещался труп, все было готово и ждали...

Невозмутимый фельдшер, человек лет 50 слишком, бородатый и рослый, одетый в рыхлое от долгой носки драповое пальто с оттянутыми пуговицами, жадно зияющими карманами и неуклюже-торчащим шиворотом на сухой, сутуловатой спине, возился у стола и от нечего делать перетирал блестящие инструменты, которые потом он чинно раскладывал кряду по лавке. Широко открытые сероватые глаза его, когда он смотрел на труп, уложенный на "хорах", под наискось наброшенным овчинным полушубком, на лица любопытных, то и дело заглядывающих к нему в дверь, — глаза его были совершенно спокойны, безучастны и ничего не выражали. Он, с его слов, 20 лет "потрошил".

На "людской", что была через сени, собирались обедать. Пришли рабочие, поденщики (они подчищали лес, и за поясами у них торчали топоры). Уселись. Первые — вокруг стола, вторые — где было место по лавкам. И каждый достав, всяк себе, из котомки краюшку хлеба, соль, не торопясь, начал есть, Запивая глотками воды из большой жестяной, потемневшей кружки, которая шла по рукам.

Умов тоже здесь. Жмется подальше от трупа... В сенях — вовсе близко и запах. А он не выносит его: забьется-забьется вдруг сердце... Того и гляди — упадешь. Лицо Умова бледно; и след пережитых страданий — бессонницы, страха — оттиснулись ясно. Глаза его, светлые карие, и то виновато-молящие, то равнодушные вовсе, и смотрят поверх как-то, мимо...

— А что, брат, — не вытерпел Денис и обратился к нему вдруг, — ты бы глянул, дошел бы... Нешь можно так? Крестник!...

Тот вздрогнул весь как-то, оглянулся на голос и молча потупился... Всем стало неловко. Да и Денис тоже понял, что шутка не к месту, и больше не трогал уж Умова.

"Бог с ним, — подумал он. — Легко нешь! Тоже, ведь, как-никак, душу человек загубил!"...

И не один он, а все так додумали и снова украдкой взглянули на Умова. А тот как потупился, так и остался... Губы только дрожали, кривились... И он не мог справиться с ними. Ему было жаль себя; он был готов уж заплакать, и только самолюбивая мысль о том, что это стыдно, вынуждала его бороться, крепиться...

В "людской" стало тихо, и слышно было, как глухо гудели голоса говоривших в сенях. А там были: староста сельский, Иван Петров Зайцев, бородатый мужик, из старых солдат, хлопотливый, порывисто-быстрый, с дрожащею гримасой где-то близко укрытого смеха, понятые — два безбородых, безусых парня; свидетели (знакомые нам) — будочник "бородач" из ремонтных и пильщик Самсон. Последний — опять жертва "слушателя": он усердно повествует о том: и как "приключилось" все это, и как "помёр-отошел старичок"... По первому пункту ему возражают "дорожники" — и мягкий, как воск, по натуре Самсон уступает, не спорит и, как рассказчик, не мало теряет; за то по второму он, не стесненный ничем, весь отдается рассказу, и этот последний волнует и трогает: всем вдруг становится жаль "старичка".
 

VII.

— Да, да, запоздали мы, доктор... Все завтрак наделал, а? правда? — продолжал говорить следователь, входя в сени "людской". Он остановился, небрежно сунул ближайшему к нему человеку портфель, обронив как-то вскользь: "подержи-ка!" — и, сосредоточенно поковыряв в зубах длинным, отрощенным ногтем мизинца, распахнул пальто, достал часы, взглянул и сказал:— А знаете, доктор, не так уже поздно: час слишком. До поезда долго: успеем.

— Ну! — меняя интонацию, неожиданно обратился следователь к окружающим и в первый раз оглянул их: — накройтесь!... Староста! труп где?

Тот так и рванулся... заторопился и, тихо рыча, вдруг рвавшимся смехом ответил:

— Вот... вот... ха-ха... ваше благородие!... Тут они, ха-ха...

Следователь впился глазами в подозрительный, багрово-синеватый нос суетливого старосты и недоверчиво спросил у него:

— Что весел так, а?

Тот заробел, затоптался на месте, сорвал быстро шапку, хотел что-то сказать и осекся.

"Нет, кажется, трезвый", — решил про себя следователь и молча прошел в хату.

Вскрытие шло своим обычным порядком. Следователь молча писал. Доктор — тоже: посмотрит-посмотрит, порежет, буркнет что-то, сядет и пишет. А невозмутимо-спокойный фельдшер, безучастный ко всем, продолжал "потрошить"... Лица крестьян были брезгливо наморщены. Ни страшный вид трупа, ни смрад его — им не давали того впечатления, как это делала грубая картинность самого вскрытия: "наруга" — вот слово, в которое выливалось их отношение к тому, что они созерцали. И всякий раз, как фельдшер предпринимал что-нибудь особенно нецеремонное по отношению к трупу, — они обменивались короткими взглядами. И этот молчаливый, но выразительный обмен мыслей не прекращался с начала и до конца вскрытия.

Вскрытие кончилось.

Следователь и доктор перешли в соседнюю хату. А фельдшер занялся приборкою трупа.

В дверях показался вдруг Сагин. Черные глаза его, из-под серой высокой барашковой шапки, рассеянно скользнули по лицам всех и остановились на трупе. Тот — длинный и плоский, словно придавленный, одетый в широкия, просторныя порты и темно-синюю, лощеную коленкоровую рубаху, — покоился в белом тесовом, наскоро сбитом Игнатом, гробу.

Сагин опять оглянул всех, подался к покойнику и пристально, долго смотрел на него...

"Как изменился он стрижкой. Бедный! И что за лицо! Совсем — восковая статуя".

Сагин, снова взглянув на всех, вышел.

В "людской" — довольно большой и опрятной избе — у стола сидел следователь и, не отрываясь, писал. Доктор, в растегнутой шубе, тихо похаживал взад и вперед, изредка останавливаясь и морщась, обнюхивал руки. Он мыл их, но запах остался.

Дверь отворилась.

— Можно? — спросил, входя, Сагин.

— О, да! Тут что же?... Вот если б серьезное, запутанное дело, ну тогда уж, конечно... А здесь — хоть и все пускай слышат!

— Сейчас и начнете?

— А вот... сию минуту: допишу только это... Скажите: как правильно: "с паров"?

— Нет. "С пар".

— А... так? — протянул тот. — Мерси! — и снова стал быстро набрасывать вязаным, четким почерком строку за строкой...

Опять отворилась дверь — и в "людскую" вошел высокий, худой, матово-бледный человек лет 40, в очках на темных, близоруких, красивых глазах и в форме инженера-путейца. То был начальник дистанции — Декрэ.

— А! — вскрикнул следователь, — вот кто! Пора уж, пора! Убивают людей и в ус себе не дуют!...

— Что же де'ать: де'а, 'абота! — мягко, певуче сказал тот, упраздняя две буквы — "р", "л". — Мы не знакомы...— подался он к Сагину и протянул ему руку: — Дек'э.

Сагин назвал себя и поздоровался.

— Эй, староста! — вдруг крикнул следователь и сразу превратился в сдержанного, бесстрастного чиновника. Лицо его сделалось холодно, жестко. Голос и тон изменился: стал глуше и ниже.

Началось следствие.

Самсон был опрошен первым.

— Ну, расскажи мне, как все это было! — спросил следователь и подозрительно уставился глазами на "свидетеля". Но милое, симпатичное лицо того, кроткий, ласкающий взгляд, тихий, задушевно-искренний голос — невольно располагали к доверию: и следователь понял, что здесь не солгут и поведают правду.

— Как, ваше благородие, сказывать: прямо с начала как было?

— Да, да, все, как было...

— Ну... стало-быть, шли мы с работы, об вечеру, значит, со старичком... Идем, так-то, балакаем, занялись, то-то, от скуки... Сколько сгодя — запнулись мы в выемку... Глядь: повстречались рабочие... А на верху, стороной, и старшой тоже идут. Ну, оглядели нас и взялись исчунять: что, дескать, ходите здесь?... Посквернословили нас... Ну, мы и повернули назад. Идем, так-то, а старичек-то успаривает все, навстречу, то-то, говорит... Дальше больше... Вздумал он, старичек, по откосу взойти... Старшой — опять взяли в сердце — не допустили. Ну, а старичек все перечил... Они, стало быть, возгорились — сбежали к нам сверху-то, да за ним-то... Старичек-то побег; я-то — иду... Ну, а они погнались и настигли. Да прямо, так-то, ка-ак дали ему в горб-то... Он и упал — не сдержался. Да встал и скажи: "Что ж ты меня, говорит, старого человека, сухмянишь?..." Да. Они не урезонились этим: схватили его за пельки, да споднизу ногой его ка-ак пустят, да с "линии", так-то тово, и попхни... Старичек-то упал; старшой-то пошли; подошел я — а тот никуда: ослабел враз. Я, то-то, думаю: издивляет он, глупости затевает — судиться задумал, а он и взаправду. Поднял я его, взвел по откосу, а дальше-то он и не осилил идти... Кричит: "смерть!" Я чисто затмился. Да — сколько сгодя — подойди человек из казармы (прохожим сказался), да и посовести меня: "Ты б, говорит, к барину (к ихней вот милости, — указал Самсон на Сагина) дошел: гляди, и примут?..." Я, то-то, добег сюда; поскучал приказчику... Они дошли до самих, спросились... Да и привезли старичка. Тут, опосля уж, попа привезли (скучал старичек-то, ей-Богу). А к свету уж близко, — засни я, — а он и помри... Спохватился я, сразу, — как вроде толкнул меня кто, право, — кинься к нему-то, а он... отошел уж, ей-Богу... Вот. Только, — закончил Самсон свои показания.

Его заменили сперва "Бородач", потом — будочник. И тот, и другой сильно врали, особенно будочник. Он показал, что старик напал первым, с аршином в руках, и тот, защищаясь пихнул его — только. Оба "дорожника", на глазах у своего начальства (Декрэ), старались попасть в тон — угодить и замазать...

Следователь слушал, писал... И, опросив этих трех, тем и закончил. Умов им не был допрошен.

— К чему же! Все ясно и так. Здесь — просто случайность: больной; ну, толкнул — и конец...— пояснил он, поймав на себе вопросительно-удивленный взгляд Сагина.

— Да? И, как вы думаете, чем это кончится?— спросил его тот.

— Ну, это, — развел он руками, — Бог знает! Я... я — пошлю "на прекращение". А там — как прокурор уж. А что?

— Простите, но я несколько иначе отношусь к этому делу, — уклончиво ответил Сагин и... пропустил своих гостей в дверь первыми.

Все четверо молча направились к дому.
 

VIII.

Во время обеда, разговор мало-помалу перешел в возбужденный, а вскоре потом — как это всегда и бывает — в запальчивый спор: сначала — между Сагиным и следователем, затем — последнего сменил Декрэ, и Сагин заспорил с путейцем.

Началось все с того, что следователь, которого подмывало спросить: как это "несколько иначе" относится Сагин к данному делу, — не стерпел и спросил. Разговор завязался.

Сагин доказывал то, что подобный порядок ведения дела — как отсылка "на прекращение", при таком беглом, чисто эскизном, предварительном следствии, как только что слышанное им, — создает почву для крайне нежелательнаго отношения со стороны судебной власти к преступникам, которым то оказывается незаслуженное милосердие, то, наоборот, там, где и совсем уж не надо, — применяется драконовская мера.

— В самом деле, — говорил он, — возьмите две параллели: убивает один; но он — хронически-грубый, вечно дерущийся субъект; и не нынче — завтра, а должен, логически должен, убить. Убивает другой; но он — тихий, мягкий по натуре, раз, раз только во всю свою жизнь, в запальчивости, занес руку — и удар, в силу какой-то роковой случайности, падает именно так, что влечет за собою смерть. Правда, и тот, и другой не хотели убивать — и убили. Но у одного это — результат его всегдашнего поведения: он нарывался и словно искал этой случайности. Другой, наоборот, сам жертва последней. И не дайте вы указанных характеристик, опустите вы эту сторону дела — и эти две, так непохожие, личности у вас станут безразличными перед мертвою буквой закона, который прежде всего и нуждается в том, чтоб его разумно, целесообразно применяли к жизни, умело разобравшись в массе бесконечно разнообразных комбинаций... А именно этого-то вы и не делаете. Вы, например, не опросили даже Умова. И он (теперь вот — для вас, потом — для прокурора) загадка, икс. И г. прокурору придется заняться решнием курьезной и трудной шарады, если только он не вернет вам этого дела назад и не попросит вас просветить его относительно закутанной в тайну личности Умова, о котором он из ваших бумаг, помимо имени этого человека, ровно ничего не знает. И не сделай он этого, и дай он тот или иной ход делу, — я откажусь понять, чем г. прокурор руководится?... Вы вот говорили давеча, что на ваш взгляд это — "простая случайность: больной, — ну, толкнул, и конец..." А я вот я не согласен с вами, так как, правда — по слухам, но все же хоть мало-мальски, а знаком с личностью Умова. Это — крайне несимпатичная личность: он грубый, заносчивый, и редкий день не дерется. И потому это убийство, на мой взгляд, не "просто случайность".

Сагин говорил возбужденно, запальчиво; черные глаза его жестко посверкивали, и он то и дело менял положения и нервно теребил свою черную бороду.

— Э-э, батюшка, да вы были бы опасным судьей! — увильнул, зубоскаля, хитрый следователь. — И потом, — прибавил он, меняя интонацию и чувствуя почему-то потребность уколоть собеседника: — скажите, вы — как? — не имеете "зуба" против железной дороги? Отчуждение земли под "линию" у вас было ведь? Правда? И что ж, хорошо обошлось? Не тянули вас, а? — и он засмеялся.

Сагин слегка побледнел, но сдержанно улыбнулся.

— Вы думаете? И мне вас жаль разочаровывать. С дорогой по делам отчуждения я покончил — знаете? — одним из первых. И вы простите, но я дурно понимаю: как все это вяжется у вас с предметом настоящей беседы? — он усмехнулся. — А что касается "зуба", то так, как вы его понимаете я его не имею против железной дороги; хотя — не утаю — и не из поклонников её. А вы... вы — с нею в ладах? — спросил он, слегка тонируя последнюю фразу.

И тот, и другой улыбались любезно; но каждый в душе не любил друг друга, почти ненавидел, и хорошо это знал.

Вот тут-то в разговор и вмешался "путеец". Его затронули. Его уколола и небрежно брошенная Сагиным фраза о том, что я де "не поклонник" железнодорожного дела, и резкая характеристика Умова, сделанная им, а главное — ему все больше и больше не нравился этот нервный, злой человек, черные жгучие глаза которого, когда говорил он, загорались недобрым огнем и становились дерзкими. Декрэ — мягкий и добрый по натуре — редко волновался и сердился, но сейчас его словно заражала страстность собеседника. Он стал возражать.

— Позвольте, вы вот говорите, что "не поклонник" железнодорожного дела, — начал Декрэ, мягко смазывая то "р", "л". — И мне, право, хочется думать, что вы и более резко относитесь к нам... Почему? — развел он руками, — Бог весть! Во всяком случае, эта предубежденность, нередкая за последнее время, прямо-таки несостоятельна, — из какой бы там точки зрения вы ни выходили с вашими нападками!... Железная дорога — и это вам засвидетельствует история — всегда являлась проводником и рассадником культуры и цивилизации. И спорить против такой почтенной миссии, как: просвещение масс, развитие благосостояния, смягчение нравов, — курьезно...

— О, Бог мой, как все это издалека, — перебил его Сагин.— Но, поймите вы, ведь это ж уловка, как и масса подобных приемов!... В самом деле, вы говорите, положим, эта книга дурна, она исполнена лжи, и я не поклонник её; или: это платье негодно, оно дурно сшито, гнил материал, и я не хочу его; — а вам возражают, раздув произвольно ваши недовольства до крайних пределов, на что и нападают, конечно. — Как! вы против книг?! вы против просвещения?! — Как! вы хотите упразднить костюмы и ходить голышом?! — Да нет же, м. г., я не против книг, не против костюмов, не против и железных дорог, и мне не нравится только то, когда все это — дурно, негодно... Дорога... Никто вам не скажет, что он против неё, против скорого передвижения грузов... Бесспорно, это огромное удобство, очень сложное и многообразное по своим результатам... Но, ведь, не в этом же все железнодорожное дело, надеюсь! Есть и другие стороны. И вот то, что является придатком к этой желанной "скорости", то зло, которым пропитано все это дело, — мне и не нравится. Не нравится мне: ни как наши дороги строятся, ни как эксплуатируются оне... И не беря даже широко, и не трактуя "зло" вообще, нет! — я беру только исключительно железнодорожное "зло", и все-таки его так много, что не считаться с ним невозможно. И я вот и считаюсь, и говорю: мне это не нравится. Возьмем пример. Вы только что обмолвились: "смягчение, дескать, нравов..." А, разве и это?... Но тогда вам не доставало только иллюстрировать ваши положения фактами для того, чтобы себя да своими словами побить! — зло усмехнулся Сагин.

— Позвольте-с! — с невозмутимым апломбом парировал Декрэ, — мне вот особенно и не нравится ваше отношение к Умову, Да-с. Он далеко не таков, каким вы его аттестуете. Он у меня на прекрасном счету и лучший старший рабочий изо всей дистанции. А что на него обрушилось это несчастие — случай, от которого не застрахованы и мы с вами, — то у меня, простите! — не хватает жестокости карать его за это!

— Честь и хвала вам! Только уж позвольте и мне участвовать в этом, ведь, если вам будет угодно припомнить, что я говорил, включая сюда и аттестацию Умова, то вы, надеюсь, должны будете признать то, что я только констатировал факт, и до сих пор не сказал еще, как я отношусь к нему. И, если позволите, я вот и перейду к этому. Вы вот говорили, что Умов лучший старший рабочий?

— Да, лучший.

— Теперь вот будьте любезны, скажите: что это такое по-вашему: "лучший и вообще хороший" старший рабочий.

— А умелый администратор... который умеет руководить артелью, дать всем работу, т. е. наиболее выгодно эксплуатирует мускульную силу последних и, наконец, имеет престиж среди них.

— Виноват, "престиж?" т. е....

— Держит артель в кулаке. Вот! — показал он худой, сжатый кулак и засмеялся, и, странно, лицо его стало вдруг добрым и милым. — Да, раньше он был разиня, а потом приметался, и у него работа кипит.

— Вот, вот... Словом, вы его отшлифовали. Был Умов простой, чернорабочий труженик, разиня, пришел железнодорожник — этот эксплоататор всех "сил" и "богатств", — пришел, коснулся волшебным жезлом — и стал Умов молодцом, не разиней и — сначала вот убивает, а потом идет и в острог... И вот эту-то именно способность вашу — одну из многих магически превращать "разиней" в "молодцов" и острожников — я и не долюбливаю в вас.

— Во-первых, — закипятился путеец, — это натяжка, а, во-вторых, что касается эксплуатации "сил" и "богатств", то Бог его знает, кто из нас перетянет: я ли, железнодорожник, вы ли, помещик?... О, я присмотрелся и знаю. Мы — это факт — и платим, и кормим своих рабочих гораздо лучше вас!... Надеюсь, вы спорить не станете?

Что-то дрогнуло в лице Сагина. Но он поднял перчатку.

— Я всячески далек от мысли, — сказал он, — ставить вам в пример "помещика" и защищать его... (Губы его зло скривились, и он усмехнулся). — Вы помните в "Трилогии" Толстого царь Иоанн так аттестует себя:

                    ...осквернил:
Уста божбой, язык мой срамословьем,
Убийством руки и грабленьем злата,
Утробу объедением и пьянством,
А чресла несказуемым грехом!...

Это не полный эскиз для Грозного, и портрет во весь рост для нашего бывалого помещика.

Все засмеялись.

— Однако, — отозвался следователь, — вы и себя не щадите.

— Я не помещик, — спокойно ответил Сагин. — Я разночинец, и здесь — случайный гость. Но и себя я защищать не стану. Нет. Все мы виноваты. Кто — больше, кто — меньше... Но, знаете, — сверкнул он глазами и обратился в путейцу: знаете, какая разница есть между вами, железнодорожником, и мною, помещиком?

— Пожалуйста.

— А вот, я, правда, барахтаюсь в трясине; но в нее меня загнали долгие историческия условия; и я — что, конечно, дурно рекомендует мои силы — не в силах выбраться оттуда. А вы... вы создали себе свою почву; да, сами забрались в трясину и с головой утонули в нее... И вот: я сознаюсь в грехе, и мне стыдно; а вы — и не сознаетесь, и не стыдитесь. А, ведь, вы и сами забрались, и глубже засели.

Тот только рукой махнул.

— Э, все это фразы! По-моему так: не хорошо? — не делайте. А говорить... говорить, что угодно можно!

— Да? Но вы-то сами... вы выполнили эту программу? Вы не больны этим? У вас: и слово, и дело — одно? Не побивают друг друга, а совпадают?

— Да, совпадают, — упрямо ответил путеец.

— Ну, хорошо. Возьмем крупный пример: Евангелие... По-вашему как: хорошая книга это?

— При чем тут Евангелие?

— Вы не хотите ответить?

— Ну, хорошая! Ну, и что же?

— И вы уж проделали все то, что написано там?

— Э, вон вы куда!... Все это слова и слова... А я смотрю там...

Но ему помешали: в комнату вошел высокий, бородатый человек (дорожный мастер) и, извиняясь, что помешал, доложил инжененеру о том, что его ждет дрезина, а поезд, на котором хотели ехать следователь и доктор, вот-вот должен быть.

И правда: послышался плачущий свист паровоза.

Все встали и засуетились. Толпясь и толкая друг друга, они извинялись и пожимали друг другу руки. Лица всех озарились улыбками: у следователя — галантно-изысканной (он благодарил за приют и гостеприимство); у Сагина — неприятно-деланной. Доктор кривлялся и ёжился, как левретка, весь расплываясь в улыбке. И один только Декрэ окинул всех добрым, ласкающим взглядом и был и прост, и естествен.

— Жаль, право, что не время... Нельзя, надо ехать... Но, все равно, увидимся — докончим... Прощайте! — ласково улыбнулся он.

Сагин молча пожал ему руку.

IX.

Сагин остался один. В комнате было и душно, и дымно. Он отворил фортку окна, и в нее, вместе с свежим воздухом, который волной вливался в комнату, доносился и грохот уходящаго поезда. Он стлался раскатами по лесу и — по мере того, как уходил-убегал поезд — становился все больше и больше похожим на гул отдаленного грома.

Сагин тихо, понуро ходил взад и вперед, то утопая во мраке гостиной, то снова вступая в залитую светом столовую, и, заложив руки в карманы бархатной блузы, разсеянно следил, как убирали стол, унося с него остатки обеда — хлеб, сыр, вино. Неонила работала; Поличка (уморительно-важно разыгрывая роль хозяйки) руководила ею. И всякий раз, как хмурые глаза Сагина останавливались на её красивой фигурке, с едва обозначенною молодою, выпуклою грудью, — на её задорном, смуглом личике, с румяными, характерно скривленным ротиком, не то насмешливым, не то циничным немного, — глаза его делались мягки и добры. Он очень привык и любил эту грациозную, бойкую и как вьюн подвижную девочку.

Мысль Сагина не раз возвращалась к недавнему спору, и не по себе ему было; он, словно, стыдился чего-то.

"И чего разболтался!... К чему и зачем?... Удивить что ли думал!" — и, нервно кривясь и замедляя шаги, он налегал всею тяжестью тела на каждый размеренный шаг, словно придавливал что-то ступенями к полу.

И дальше потом, когда пил он чай и рассеянно слушал немолчную, пеструю речь своей юной хозяйки, ему нет-нет, и вспомнятся лица гостей: тяжелый профиль следователя, противные гримасы доктора, — и снова станет неловко и стыдно, но цепкий коньяк, что усердно вливал он в свой чай, согревал и ласкал, и глушил неприятные мысли. И скоро он был уж другим, не злым и не хмурым и, ближе придвинувши кресло с столу, внимательно слушал, о чем говорит "его милая Поличка".

А та не смолкала. И сейчас, когда чай и коньяк разгладили и смягчили черты на слегка покрасневшем лице слушателя, толкнули его кресло к столу, речь шла о том, что те, "кто были", нехорошие, гадкие, и Поличке совсем-таки не нравились.

И в самом деле, следователь — чисто сова; доктор — и вовсе активный; а тот, "что картавит" — понравился было сначала, и потом раскричался — и тоже стал скверным.

— А говорили, что добрый он! Как же!

— Говорили, а кто?

— А в кухне, и наши, и те, кто нанимались работать на "линию". Все.

"Да... — прищурился и вспомнил Сагин лицо своего недавнего собеседника, — он, право, все-таки, лучший из этих "строителей".

А между тем (из песни слова не выкинешь), знал Сагин и то, что и он, этот милый и добрый Декрэ, придерживается очень пикантной теории "экономии сумм", которые проходили через его руки. Он даже и не скрывал этого. И все же, бесспорно, среди остальных, этот "путеец" одним был из лучших! Другие — те вовсе...

А Поличка все говорила. Теперь уж о том, что мертвец был "ух — страшный!" Что она только раз и взглянула, когда выносили его, и то, вот, жалеет: "так и стоит он в глазах! Не забудешь"... Что жутко теперь, и боятся... Что как стемнеет, пойдешь: "словно ловит кто сзади"...

Покончили с чаем, убрала все Поличка, а идти и боялась... Она и горничная Неонила занимали небольшой флигелек, недалеко стоящий от дома. И пробежать это короткое расстояние теперь одной, ночью, для Полички казалось положительно страшным.

— Ну, что ж, Поличка, боишься? — спросил и улыбнулся он.

— Боюсь, — ответила та.

Сагину стало жаль ее, и он вызвался проводить. Та не ждала такой любезности и очень обрадовалась. И когда они вышли, она все время держалась за него, торопилась добраться до двери.

— Спасибо, теперь не боюсь я, — сказала она, ухватясь за дверную скобу. — А вы совсем не боитесь, а?... В доме... один!...

— Нет, — усмехнулся Сагин.

Ночь была холодная, ветряная. Гололедило. Оледенелые деревья грузно взмахивали отяжелелые, нависшие ветви, и те, ударяясь, шуршали, скрипели. На черном дворе подвывали собаки, они еще чуяли недавнее присутствие трупа. И нехорошо становилось от их бесконечно-тягучего вопля.
 

X.

Немногочисленное население хуторка долго еще переживало и эксплоатировало недавнее событие, внесшее разнообразие в его скучную, монотонную жизнь. Настанет вечер — и все ютятся и жмутся друг к другу, и всячески стараются усилить, взвинтить то острое ощущение суеверного страха, которое так приятно, но вместе с тем и непрочно, и ежеминутно готово пугливо вспорхнуть, раз нет ему точки опоры. А этой последней и не было: дядя Сильвестр не оправдал предсказаний, он не "шалил" и не "скучал в могиле". Волей-неволей пришлось обратиться к иному, испытанному средству — к фантазии, и сказочный мир суеверного, мрачного пафоса народной, изустной литературы раскрылся привольно и охватил сердца всех. Слушатель сменял рассказчика, так как каждый имел что сказать. И мало-помалу личность Сильвестра расплылась и стушевалась в памяти всех.

О нем забывали.

Месяц спустя, прошел слух, что у покойного будто была и жена, с которой не жил он; и что она, узнав о смерти мужа, прониклась желанием явиться наследницей его имущества, единственной вещи, оставшейся после Сильвестра, — жалкого, выношенного до последней крайности полушубка, пропитанного к тому же и запахом трупа, которому он служил покрывалом. Но скоро и этот слух как-то сразу затих. И все позабыли Сильвестра.

Но был человек, который помнил о нем: то — Умов.

— Что с малым-то сталось! — сказал как-то раз болтливый Лукьян, сменивший в артели знакомого нам "бородача из ремонтных". А? То-то вот... Раньше, бывало, случалось работать — беда! Враз-то готов слопать... Собака!... А ноне-куда!... Человек!... Ты скажи, — поражался Лукьян, — пить-то он бросил!... Не курит! — взывал он. — Ну, прямо, монах и монах! Вот дело какое...

И правда, и все замечали, что Умов не тот уж. Сознание "греха" не покидало его и давало всегдашний тон его настроению. Ему было жутко. И ночью, и днем он, этот худой и высокий старик, говорящий последнюю фразу: "За что ж ты меня, старого человека, сухмянишь?" — упрямо стоял перед ним и ждал, словно, ответа на это "за что?"

Оставаясь один, Умов плакал. И мало-помалу расплата за это, острог, ему не казалась уж страшной.

"Лишь только скорей бы!"

Прошло этак с месяц, и Умов был вызван к допросу.

Дело в том, что прокурор, как то и предсказывал Сагин, вернул дело обратно. И следователю снова пришлось, отъезжая на следствие, целовать на платформе красивую мордочку провожавшей его жены, что было, конечно, приятно и до некоторой степени скрашивало хлопоты новой поездки.

——

Минула зима. Прошел май месяц. Погоже, тепло стало. Славно!... Веселые, ясные дни удлинялись, и яркий закат отдалялся все к северу... Он, если смотреть от казарм, давно миновал уже лес, поравнялся и с выемкой, пологие откосы которой взрезали близкую в этом месте линию горизонта, делая в нем красивое, ярко-блестящее ущелье, куда и откуда ныряли грохочущие поезда, и куда подолгу засматривался Умов, которому, вот-вот, надо было явиться на суд, в город, а этот последний и был как раз в той стороне, куда вело это красивое, сверкающее огнем заката, ущелье... И, глядя в него, он не раз проникался надеждой... Но дальше и дальше, что ни день — отходил, отдалялся закат... И скоро погасло ущелье. Одна лишь береза, что наклонилась над выемкой, залитая кровавым светом, покрасовалась недолго, но скоро и та заслонилась высокою стеной кавальеров... И темная дыра выемки стала загадочной, темной... Казалось, не доброе что-то скрывалось за нею... Вот тут-то как раз и пришел срок "явиться".

И не раз вспоминал после Умов, как быстро мелькнуло время... Город. Большой, темный дом. Огромные двери той залы, где ждал его "суд"... Отворились они, эти мрачные двери... И когда он вышел обратно из них, на нем уж лежал "приговор". Осудили. Ему предстояло отбыть наказание шестимесячного заточения в замке...
 

XI.

Умов в остроге.

Обычную шутку играет с ним время... Кто был так, тот знает, как быстро и, вместе с тем, долго, мучительно-долго, бежит за тюремною решоткой ненужное время... Томительно-длинное в каждой минуте своей, оно, наоборот, суммируясь в дни, месяцы, годы, становится быстрым, как миг.

То же было и с Умовым. Тянется-тянется праздное, скучное время, а месяц-другой проскользнет — незаметно. И рад он: "скорей бы!..." Но со скукой минут приходилось бороться. И их коротали кто как. Кто спал, кто бесзцельно таскался по камере, кто мастерил что-нибудь, кто ссорился, кто изливался в беседах, кто, наоборот, замыкался в себя: смотрел, слушал, смекал тихомолком. Таков был и Умов. Присядет, бывало, к окну он и целыми днями сидит, не отходит. Ему свысока далеко было видно... Внизу, прямо — город, точнее — крыши его — зеленые, красные, а то и деревянные — темные, провисшие,укрытые где зеленью, где черными, жадно зияющими дырами... И все это море разбросанных и пестро перемешанных крыш крест-накрест резалось узкими улицами и раздвигалось квадратами двух площадей. Городок не велик. Три церкви в нем. Две мельницы (и ночь, и день шумят их немолчные шлюзы). Два грязных прудка, которые — настанет вечер — дрожат бесконечною трелью лягушек... И множество кузнь, и из них с утра и до позднего вечера сыплется частая дробь молотков, упрямо долбящих свои наковальни... А главное — есть и "дорога". Огромная насыпь её укрывает осевший внизу городок с северной части его, а то и дело снующие взад и вперед поезда разнообразят несложный пейзаж, который без них был бы беден и скучен с этими лужами сорных прудков, с этим тощим, ошмыганным, чахлым леском, что по взгорью, с этой гладью и ширью полей...

Сидит, смотрит Умов. А на всей этой картине, обрамленной узким, высоким окном, лежит редкая сетка тюремной решётки, которая все же мешает и заставляет его то и дело менять положения.

Умов не даром "дорожник": дорога — её суета и движение его занимает всецело. Он только и знает, что ищет вдали этих белых, курчавых дымков: и знает, какой это поезд идет иль уходит, знает и номер, и лица прислуги: при каждой встрече, и грустен, когда провожает...

Придет пассажирский — внизу суета... Торопятся: едут, идут. И он, — словно нужно ему, — он тоже охвачен всей этой сумятицей: волнуется, жадно следит и — забудется — шепчет: "скорей, вы! отходит"... И правда: упруго рванется вверх пар от свистка, покурчавится долго, порвется на миг... и — опять...

— Тронулся... во! запыхтел... — шепчет Умов, и не стерпит — вздохнет: — так бы, кажется, сел и уехал!...

И бежит, и ползет незаметное, скучное время...

Ведь, недавно еще, — как вчера бы, сказать, — на бугре, за лесом, вихрилась зеленая рожь... А потом как-то сразу желтеть стала... И вот нынче явился косарь, баба в красном платке; поработали день — и на узкой полоске рядком стали первыя копны... А скоро и все неоглядное поле, куда ни посмотришь, укрылось как стадом: все копны и копны... Неделя другая — убрали, свезли с поля хлеб. И то стало скучно, пустынно. Одни только вихри — заветрится день — пробегали, кружились по нем, высоко-высоко поднимая столбы темной пыли... Да тихо, лениво бродили стада...

Осень скоро.

— Теперь... сколько, бишь, мне? — встрепенется вдруг Умов. — Половина осталась... Эх, долго! Скорей бы!...

А время ползло и бежало.

Умов скучал, но с тех пор, как в остроге он, совесть его уж не мучит. Он свел с нею счеты. И "грех", и неразлучный с ним образ убитого, с этой последнею фразой: "за что?..." — его не тревожат уж больше, не давят тем жутким, сжимающим сердце ознобом, который был с ним до суда неразлучен. Да, страх пред судом, приговор и острог отдалили недавнее прошлое, и оно уж казалось далеким таким искупленным. Умов старался не думать о нем, избегал вспоминать, и мог это делать. Его постоянным желанием и мыслью было: "скорей бы"... О том же, что будет потом, как, выйдя, устроится он, как свяжется его настоящее — острог — с будущим и как, наконец, отзовется все это на его отношениях к людям, он вовсе не думал. Он знал только то, что как выйдет отсюда, сейчас же поступит на прежнее место, а там — будет видно... Одно только: пить он не станет, ругаться и драться теперь — ни за что и ни с кем. И все было ясно. Вот только: "скорей бы!"...

Но раз, — это было за месяц пред выходом, — Умов несколько глубже взглянул на себя, на свои вчера, нынче и завтра...

Случилось все так.

Одним из сожителей Умова по камере был, между прочим, и 60-ти-летний старик. Как звали его — Бог знает. Все обращались к нему просто: старик! дед! дедушка! А Умов, который держался всегда в стороне, чуждался и редко с кем заговаривал, — не обращался и вовсе. Но слушать его он любил. Голос у того был мягкий, речь — плавная, спорая. Старик, дед-дедушка, любил порассказать: и все уж давно познакомились с его несложною историей о том, как он попал "в это место". Сидел он за мелкую кражу и, с его слов, — что и было предметом всегдашних бесед, — совершенно напрасно, облыжно. Были враги; намутили; и он без вины "постраждал"... Никто этой басне не верил; случалось, смеялись над ним, но лгать не мешали.

Вот раз как-то в сумерки (скучно было, темно, все примолкли) старик-дед-дедушка не преминул воспользоваться удобным случаем (его соблазняло обилие слушателей) и начал...

Моросил мелкий дождь...

Умов привычно сидел у окна и задумчиво смотрел на мигавшие огоньками город, вокзал, на красные, зеленые огоньки "линии" и, между тем, урывками слушал. В палате было тихо. И только голос рассказчика звучал хрипло и плавно... Никто не мешал. И не скоро закончил старик-дед-дедушка свою одиссею...

Концом её было:

— Да, милые, сказано: "от сумы, от тюрьмы не отказывайся". И правда вот вышла: шестой уж десяток, дружки, коротаю, в голове не держал, а пришлось вот... Известно, все в Боге. А только обидно: голова засивела — "острожником" кликать почнут... Все "дед" да "старик", а кто обласкает и "дедушкой" кликнет... А то вот дожил и "острожником" стал. А, поди, и помирать уж пора!... Знать, припомнил Господь и меня!...

Он вздохнул и примолк как-то сразу...

В палате совсем стало тихо. Но вот кто-то вкусно всхрапнул и зачавкал во сне слипшим ртом, вероятно, давно убаюканный мерным рассказом, который уж знал наизусть. А кто и не спал, да молчал, размышляя о том, что услышал. Ведь все это близко касалось и всех! Умов — тот даже вздрогнул. И странно, пред ним в первый раз встала мысль, что и он, как и все, кто бывал здесь, — "острожник".

"Острожник... Поди, и меня станут звать так?"

Конечно. И он сам случалось, других обзывал так... Да что! даже здесь, наблюдая своих сотоварищей, в душе он не раз так "костил" их. Острожники, дескать. Он их сторонился, чуждался...

"А сам-то... далеко ушел я? Не тот-то ли самый? Диковина, право! Поди ж ты, и в мыслях того не держал. А чего бы... Сижу ж вот!"...

Все так; но ему до сих пор все казалось, что это его не касается: то, дескать, он, то — другие... И даже когда по весне — еще дома — он как-то повздорил с рабочим, и тот обозвал его вслух "душегубом", — он даже тогда был далек от того, что со временем, "после", его обзовут и иначе. И вот оказалось, что это и будет.

"Острожник"... — шептал он чуть слышно и словно старался примерить к себе эту "кличку": подходит она или нет? Выходило, что нет. А все-таки знал он, что звать этак будут.

Он вспомнил опять свою ссору с рабочим и как обозвал тот, и думал, стараясь понять, в чем же дело? "Душегуб" — необидно, а "острожник" — обидно... И мало-помалу все стало вдруг ясно... Ему рисовалось все так. "Душегуб" — просто ругань. Ha сердце пошло — и сказал так. А это не то. Не ругаются так. Нет. Это — кличка. Так и без сердца звать станут. Все одно, что "солдатом" вон кличут, "богомольцем", "бродягой"... Так точно и это: "острожник".

"Да, так и окрестят", — тоскливо решал он, приткнувшись к окну, а сердце в груди так и билось.

"Не смоешь!... Ведь, это не то, что другое что... Был, скажем, пьяницей — кинул, и баста! Нет, "это" теперь не скопнешь, прикипело... Старик вон шестой уж десяток живет, а и то вон скучает... А мне-то?... Жить, жить бы... В поре только... Эх!"

И стал он "доискивать": как это "сталось"? Сперва он метнулся в деревню, как жил у отца он... Но что там! Там тихо и мирно. Отец только крут был... Потом в те края он ушел. Косовица... На пристани "робил"... Там пить он занялся, "по бабам по этим пошел". Оголтел...

И опять ничего. А потом, как женился (отец приказал: денег мало он слал, — все гулял. Так затем, чтоб потишел), на дорогу попал он... Вот тут-то все и случилось.

"Таскаются, ходят по "линии"... Оприч богомольцы, сволочи. Прутся день-ночь... А начальство одно и твердило: "гони!..." Ну, и гнал вот... И вышло... Не что, как дорога! Не будь-ка её, — ничего б не случилось... От ней вся причина!"

И, странно, найдя, отыскав "всю причину", он оказался не в силах озлиться, сорвать на ней зло, упрекать, отвесть душу... Дорога... Но он так привык к ней! Он так с нею сжился! Да и мало того. Он и сам уж не тот, — он не прежний уж Умов, для которого "свет не клином сошелся", где ни ткнись, все у места; "руки, да ноги", "встал, да пошел"... Нет. Не тот. Он — "дорожник". Он привык уже к деньгам, и к большим, "набалован". А их на "дороге" — "лопатой греби"! Раньше что? 50-100 руб. — это с год надо гнуться! А теперь-то — "акортное" жалованье! Да, 20 руб. "положенных", да "хабаров" набежит, что ни месяц, с десятку и больше... А в год-то, глядишь, и четыре "катюхи" в карман... Живи!

Да, обдумав все ясно, не в силах озлиться он. Где!... Для него "свет" давно уже "клинем сошелся". И "клин" тот — "дорога". И близка вот она, и он знает, она виновата, она довела до острога... Но раб он, не свой он теперь, а её. И окончится срок, отсидит он — и снова пойдет в кабалу к ней, возьми!... Того лишь и ждет он, а там и мечтает: "скорей бы"!
 

XII.

Накануне желанного дня Умов был взволнован, нервен и мучался днем, что, казалось, тянулся, полз без конца. Он то садился к окну, то сновался по камере и, чего раньше не делал, входил в разговоры, смеялся без всякой причины и, все время рассеянный, всякий раз обрывал, угловато и резко, начатую им же беседу.

Все знали, с чего он такой и томились невольною завистью. Но старик дед-дедушка отнесся сочувственно. Улучив, выбрав время, когда тот сидел у окна, он подошел к нему тихо, взглянул как-то сбоку и, покашляв, спросил его:

— Завтра?

— Завтра.

— Счастливо, милый.

— Спасибо.

— А мне, — сказал он, — мне не скоро... На самые "сороки", как пост переломится. Вот когда, милый! — и улыбнулся. — С жаворонками вместе приду, по проталинкам... Долго?

— И то...

— Что ж делать! Пожду. А ты вот что... скажу я тебе... Хошь слухай, хошь нет...

Умов насторожился. Пухлое, бледное и словно бы отекшее лицо того было ласково, кротко; завитки длинных сивых волос, что осеняли его старую голову, были мягки и даже красивы. Их тронуть, коснуться хотелось. Он медлил все.

— Вот что: как выйдешь отсуль, прямо в церковь сходи, помолись. Отслужи ты молебен Ангалю и понифитку, покойника вспомни. И тебе хорошо, и ему будет легче. А то не скучал бы во сне он... Бывает. А ты отслужи. Помирись с ним. Попомни.

— Спасибо, дедушка, что добру научаешь, — сказал ему ласково Умов. — Отслужу, отслужу... Первым долгом. Спасибо!

— Отслужи, — сказал тихо старик и, закашляв опять, отошел, волоча свои старые ноги.
 

XIII.

Умов исполнил свое обещание и, как только вышел, прежде всего, вместе с бабой своей (а та поджидала его у острога, нарочно прибыв из деревни), направился в церковь. Там только что были крестины, и толстый, седой, страдающий одышкой "батюшка" еще не ушел. Отдуваясь, пыхтя, он о чем-то беседовал с юным причетником.

Умов пождал и подался поближе.

— Ну, что? — обернулся вдруг батюшка.

— А вот... — и он объяснил, запинаясь, в чем дело, и протянул молча свернутый рубль.

Тот взял, повертел и ответил:

— Сейчас.

Минуту спустя, уже служили.

Умов молился усердно, но стоя. А баба его оседала все книзу и дала земные поклоны, касаясь лбом грязного пола.

Но вот все и кончилось.

Умов и баба, крестясь на ходу уж, подались из церкви.

— Куда мы теперь? — обернулась она.

— К вокзалу. Пождем там. Дневной скоро будет.

Пошли. Падал мелкий снежок, и все гуще и гуще.

— Зима, поди, станет? Вишь, вишь... — сказал радостно Умов, озираясь кругом. — Побелело...

— Пора!

И оба они были рады тому, что и снег-то, и вместе они, и кончилось все. Особенно баба: она, кряжеватая, статная, с белым, чистым лицом, голубыми глазами, — так и светилась вся счастьем. И Умову весело было засматривать к ней под навес её пестрой, нарядной, им купленной шали, которой закутано было лицо его бабы. Вот так бы, кажись, и схватил бы её, да нельзя — не одни.

На вокзале они, запаслись колбасой, белым хлебом, уселись в сторонке и, тихо толкуя друг с другом, занялись трапезой.

— Что, скучилась дома?

— И то... И не чаяла выждать! Тоска... А тут еще тятенька только и знает — пилит целый день.

— Недостатки, небось? — усмехнулся он, — а?... Подобрались, поджали хвосты?

— А то нешь? Привык-то на шее сидеть у тебя отец!..

— Ругался, чай?

— Страсть!... и тебя, и меня... Чисто сел!

— Очумел, старый хрыч! Набалован!...

И он уж готов был спросить, как ругал? Но раздумал. И та не сказала. Он только подумал: "острожником, видно"? И ему стало больно.

А баба его все болтала.

Послышался свист. Потом вскоре внушительный, сотрясающий почву грохот подходящего поезда, который, пыхтя и дыша, подполз вплоть кх вокзалу и стал.

Началась суматоха. Выходили, садились, тащили узлы, чемоданы, подушки; говорили, кричали, смеялись. В толпу замешались и Умов с женой, пробираясь к вагону.

Уселись. Прошли пять минут. Второй, третий звонок... Резкий свист... Поезд тронулся... Крестится Умов и смотрит. А мимо окна пошла, потянулись: вокзал, платформа с пестрой кашей толпы; переулок с прохожими; трубы, крыши, дом, церковь с острым шпилем, на котором едва виден крест, сорная площадь. И все это мало-помалу, отступая назад, оседает все ниже и ниже, так как поезд бежит уже по насыпи...

Падает снег.

Умов смотрит в окно и опять свысока далеко ему видно, но только с другой стороны, и не как уже прежде — дорога, вокзал, — нет, а мрачный острог, окруженный высокою стеной, замывает картину. Смотрит Умов на мрачное здание и силится в массе чернеющих точек окон найти то, "его", у которого он коротал бесконечные, долгие дни и короткие, быстрые месяцы... Затерялось оно. Не нашел он.

Но вот, — поезд быстро бежит и вступает в кривую, — и город, и лучшие здания — церкви, острог — заслоняются стенкой вагона. И мимо окна уже бегут побеленные снегом поля и обычные неровности дороги — кавальеры, бермы, куветы, откосы и срезки... И все это близко, знакомо так Умову! Он знает все это и любит. И рад он.

А белые мухи зимы мелькают и вьются у окон вагона...

Скоро станция.

— Ты, — обращается Умов к жене, — здесь, на Лапинской слезешь. А там, на казарму, дойдешь ли, доедешь...

Это было верст шесть.

— А ты, дальше?

— На Кшну. Объявлюсь по начальству. А к вечеру, — глядя там, с поездом, так ли, — назад оберну. Заночуем, а завтра домой. Отпрошусь. Повидаться с отцом... да и так, отдохну я...

— Ну, ну, — соглашается баба и ласково смотрит на мужа. — Надолго?

— Дня два или три перебуду. А что?

— Перебудь, перебудь; насмотрюсь хоть...

И Умову снова вдруг хочется взять и обнять свою бабу (а та улыбается, смотрит), — нельзя, не одни... И он только ближе склоняется к ней и тихо ей шепчет о чем-то на ушко... Смеется, краснеет она и пугливо глядит на "сторонних", — услышав...

Кондуктор прошел.

— Господа, кто до Лапинской едет — билеты?

— Она вот, — привстал с места Умов и подал билет.

— А вы?

— Я дальше, на Кшну...

Тот взял и прошел.

Резкий свист... Остановка. Красное здание станции. Поле кругом.

Умов простился с женой и пошел проводить. Но столкнулся в дверях с дорожным мастером своего участка и остался.

— Э!... вот оно кто!... Отсидел? — вскрикнул тот, высокий, красивый, бородатый, с большим, выпирающим носом. Он поляк. Голос у него грубый, басистый, с акцентом. Он сильно тонирует и часто, когда хочет быть особенно убедительным, прибегает к высокому тембру. Умов не любит его: часто ссорился с ним и бранился. Но сейчас, встретясь, рад, улыбается, — рад и тому, что "окончилось все", и тому, что знакомого встретил.

— Отсидел, отсидел! — говорит и смеется он.

— Рад?

— Во-та! Как же! На свет как родился!

— Куда же теперь? до начальства? на Кшну? что, проведать надумал?

Тот засмеялся.

— И скажете, право! Проведать! Свой брат мы, что ль, с ними!... Явиться. На место скорее... У вас теперь кто заместил-то?

Но тот не ответил на это.

— Постой-ка. На место?... — и он посмотрел как-то странно, — А знаешь ты, право, навряд тебя примут!...

— Как так? — побледнел сразу Умов.

— А так: по закону, таких, кто в остроге бывал... Я не знаю. А вряд ли... А впрочем — узнаешь. Боюсь, не соврать бы... и он засмеялся, а вскоре затем что-то вспомнил и вышел.

А Умов задумался:

"Как же так, право?... А ну, не возьмут вдруг?... Не надобен, скажут?" — и жутко ему становилось. Он снова несчастен, и бледный, рассеянный смотрит в окно... А поезд бежит и бежит все... Вот выемка. Кончилась. Место "то" ("здесь!" — вздрогнул Умов). Вот Сагинский хутор. Казарма. И враз — переезд. Будочница Марья, с зеленым "флачком" А дальше поля, и село протянулось... Лесов по-за ним...

"А ну, не возьмут как?... Пропал я!... Да только навряд так... За что же?... Наврал полячище! За что же не взять-то? Все сами: гони, да гони... А случилось — так я?... Ну, а тоже не гнал бы? И давешь прогнали б! Э, что там! Пустое. Не знает, а брешет... Вот чёрт-то! А сам оскаляется... Право! Ему это радость!... "Узнаешь!..." А что ж, и узнаю..."

И снова в душе та знакомая мысль (он привык уже к ней}: "поскорей бы!..."

А вот и свисток...

Это — Кшна.
 

XIV.

Начальник дистанции Декрэ, от которого зависела участь Умова, с утра был в отъезде на "линии" и вечером только вернулся домой. Он только что кончил обед и, сидя в своем кабинете, слушал обычный доклад от дорожного мастера. На столе, пред которым сидел инженер, ярко залитым светом двух ламп, лежали кипы бумаг и развернутый план, концы которого, не катанные на скалки, были придавлены с одной стороны толстой книгой, с другой — пресс-папье. Инженер торопливо просматривал мелко исписанный лист и, водя рукой по строкам, то и дело сверялся то с планом, то с справочною книгой и, делая выписки сбоку, на чистом листе, опять принимался за беглый просмотр.

— Ну, да, пять и шесть; а впе'ед — двадцать... двадцать, двадцать пять, как и 'аньше говоил вам... А там, — указал он куда-то рукой, — мы пока уве'ичим куветы, а весной заде'нуем их. Вот.

— А дамбу?

— Оставьте так: это те'пит.

Не скоро закончилась эта беседа о дамбах, куветах, дерновке...

Покончив со всем и исчерпав все, назревшие за день, вопросы, дорожный мастер доложил и об Умове:

— Ехал с ним вместе. Вернулся.

— Вернулся? И что же?

— На место бы опять, говорит...

— Ах, да! Эка, право! Неловко, а жаль, надо взять.

— По законам, я слышал... Да вот, как служил я на К—ской линии, такой же был случай... Не взяли...

— Э, все ерунда! По законам! Мало б чего!... Пустяки. А неловко: история эта...

Он встал и прошелся.

— Не знаю... — начал равнодушно, но, вместе с тем, зорко следя за начальником, хитрый поляк, который давно не любил уже Умова и теперь вот не прочь был его потопить. — Не знаю... А только навряд он продержится долго...

— Что так?

— Изменился. Размяк он. То, раньше-то, дай ему сто-полтораста рабочих — и все хорошо! Ну, а после того, как случилось с ним "это", так нет уж... И тот, да не тот уже Умов! Прямо — "тряпка"! А так... вы уж знаете... — вздернул он плечи и, встав, ожидал позволения идти, вполне уверенный в том, что расчет его верен.

И он не ошибся. Декрэ — мягкий, добрый — боялся всегда, что "распустит", и потому старался о том, чтоб у него под рукой были грубые, жесткие люди, надеясь на них, что такие "подтянут". Поляк это знал и умело коснулся давно изученной струны.

Послышался отзвук:

— А... так?... Ну, конечно... — и он помолчал. — Да, таких нам не надо, работа не терпит. Нам надо не "тряпок", а вот! — показал он кулак, — чтоб держать в кулаке!... И, — улыбнулся он, — жалко, а что же? — придется не взять!... Вы идете? Прощайте... Пошлите его. Надо кончить.

Тот вышел.

А Декрэ, как остался один, нахмурился и постарался превратиться в чиновника: он знал, что так делают и что это удобно: можно многое сделать, чего так, по себе, не сделал бы, — стыдно.

Вошел Умов.

— А, здравствуй! Ну, как? — заторопился Декрэ и понял, что вышел из роли...

"Ну, все равно!" — быстро решил он.

— Здравия желаю! Ослобонился, ваше благородие! Пришел вот на старое место.

— Ну, место — нельзя. По правилам нашим таких, как вот ты, с таким прошлым, принимать воспрещается. Да. Мне жаль, право, но что ж делать?

Умов — бледный, потерянный — еле ответил:

— Ваше благородие! за что же? Что ж я... и причиной? Сами изволите знать — обязанность наша... Сделайте милость!...

Декрэ только руки расставил.

— Нельзя! — и, шагнув вдруг к столу, он быстро рванул к себе ящик, достал что-то в нем и, подойдя, сунул Умову ("на водку, — смекнул тот). — Вот, что могу... И прощай!

Умов вышел, шатаясь... Он знал, что теперь все пропало!...

В дверях, на крыльце, весь залитый светом окон, его поджидал, усмехаясь, поляк,

— Ну что, говорил ведь!

Умов быстро взглянул и, поймав на лице у него злую усмешку, подался к нему и в упор так и рявкнул:

— Убирайся ты к...

Тот отшатнулся и, только когда он сошел с крыльца, отозвался сквозь зубы:

— Острожник!

— А ты, — обернулся, вдруг Умов, — ты вор! Да и все вы!... Постой, дай вот срок, аттестую я вас! — и он так и рванулся вперед, словно там, в темноте его поджидала возможность исполнить угрозу.

Порошил, падал снег. Освещенные окна вокзала и дальше — трактира, шинка, и открытые настежь широкие двери двух лавок — давали длинные полосы света, которые мягко легли по пушистому, чистому снегу, росли, уширялись, добегали до Умова и под ноги клали ему ряд светящих дорог. Он выбрал одну — и, немного пройдя, уж стоял у шинка. Ругань, говор и смех доносились оттуда. Умов раньше, случалось, бывал здесь. Он грубо рванул заскрипевшую блоком тщедушную дверь и, войдя, замешался с другими.

— Волки, вы! — заорал хрипло он, и не глядя, с размаху, вдруг плюхнул на лавку.
 

XV.

Час спустя, Умов был уже готов. Давно им не питая водка сказалась: он быстро хмелел и, развалясь на столе, обличал и ругался, дурно справляясь с одеревенелыми губами и нервно подергивая правым плечом. Он не обращался ни к кому в частности, — он говорил так, вообще — всем, кому слушать хотелось. Таких было мало: все говорили, кричали и сами.

— Как? — вопрошал хрипло Умов, — я ненадобен стал?! А-а?.. А как грабили вместе, так нужен был, а? Как по табелям вам приписывал, — нужен?.. Воряги!.. Постой, дай вот срок: я аттестую вас, сволочи! Я на весь белый свет. "Эй, почтенные, вы!.. Я левой рукой в табелях им писал разных там Петров, да Иванов, каких и на свете-то нет! Получали... Вы спросите у них, как цемент на мостах воровали? Как пополам боченки пилили... для отчета? Два дна в дело шли!.. Как на табелях руки грели? Как на "кубах"... Водокачки-то, а? Рыли: по два "куба" всего выходило, — по десяткам отчеты катали!.. Поди-ка, сыщи там!.. Всех в острог пора!.. А то — я... Подвели...

"Душегуб я? острожник? воряга?... А кто? Все они довели! "Гони!.." Ну, и гнал... А теперь: "по правилам нашим нельзя?" По правилам? Ишь справедливые вышли! Я через вас, справедливых, не человеком — острожником стал!..

И долго еще кричал и ругался он, хрипло, противно.

Шинок опустел. Мало-помалу затих и хмельной уж вконец обличитель. Он утомился и начал дремать. Но, сразу вдруг вспомнив, где он, и что с ним, и что, поди, ехать уж скоро, — он быстро схватился, ошарил себя, расплатился и вышел.

Темно. Падал снег. Издали доносились свистки подходящего поезда.

"Ишь, ползет уж... Еще бы немного, — смотри опоздал бы..." — и он зашагал, направляясь к вокзалу.

Он как-то ослаб, обленился вдруг, сразу, и стал равнодушен, спокоен. Покупая билет, он уронил на пол сдачу — два гривенника — и так-таки и не стал поднимать, не хотелось. И дальше потом уже, в вагоне, его не покидало то же равнодушие и полнейшее безучастие ко всему на свете. Он сидел, смотрел, потому только, что глаза были открыты; рассеянно слушал. как стучали, отзванивали колеса вагона, и то — словно путались, шли как-то вразбивку, то снова налаживались, сговорчиво сливаясь в один, чередующийся правильно, звук.

Он ни о чем не думал. А так просто — сидел и впитывал в себя впечатления. И только одно желание — добраться скорей и увидеть жену — не раз поднималось в нем; но скоро и то заслонялось первым же вздорным впечатлением, — то тем же стуком колес, то слабым, трепетным светом свечи вагонного фонаря; то — просто движением, кашлем соседа. Ему казался и долгим, и нет этот часовой переезд до станции, с которой он должен был пройти пешком верст шесть до казарм.

Остановка. Станция. Он вышел. Постоял на платформе. Проводил зачем-то поезд. Потом, вспомнив, что хочется пить, — у него после водки пересохло во рту, — подошел к грязной стойке буфета, и тут же сразу, стакан за стаканом, жадно выпил бутылку пива и вышел. Пройдя короткую платформу, он спустился вниз по маленькой лесенке, взошел на полотно и зашагал по шпалам.

Полотно было тоже укрыто все снегом, который шел целый день и, сухой и пушистый, мягко хрустел под ногами. А черные линии рельсов резко выделялись на белом фоне снега и, убегая вперед, казалось, дальше сливались в одну.

Умов, быстро шагая, прошел уже две будки, как вдруг впереди засверкали три глаза идущаго поезда.

"Сорок первый... товарный"... — знал он, — сошел, пропустил и, посмотрев ему вслед, стал взбираться на "путь", по которому было удобней идти. Заторопясь и скользнув по откосу, он не сдержался, упал и, прийдясь о рельсы, ушиб себе руку.

— Э, чёрт!.. — вскрикнул он и лежа дул и потирал ушибленное место. Боль скоро утихла, но ему все еще не хотелось вставать: он сильно устал, да и удобно так было — меж рельсов, он оперся на них и спиной и ногами.

"Полежу, покурю так"... — и, вынув табак, он завозился с сигаркой. "Гляди, не заснуть бы еще? Ну, вот там! я скоро курну и пошел... Да и "путь" опростался. Теперь через час только жди... А какой это будет?... Сорок третий, товарный что ль? — он".

Умов сильно был хмелен. Особенно после выпитого на станции пива, кажется, все бы лежал, да лежал так!.. Тепло, хорошо и как тихо кругом!... Только невидные телеграфные струны гудут и звенят где-то сбоку.

"Тепло. Затишек. А снежит все".

И цепляются мысли одна за другую.

"И чего загрустил я?... Не взяли?... Ну что ж! Ну и пусть! Вот беда-то!... Возьму на "постройку" махну... Раньше ж звали... Чего не пошел-то?... Сдурел!... Вишь, что вышло! И "то", и острог, и без места теперь... Уйду. Суетней хоть — доходней. Писали-то 40 на месяц. Не пошел. То-то слушать!...

"А там не возьмут — в те края утяну. Бабу взял бы, да дети... Нельзя. Вот женился еще... И зачем?... Все отец", — тужит Умов.

А телеграфные струны гудут и гудут.

Скоро Умов не думал уж. Он лежал и всецело отдался этому тихому звуку дрожащих, играющих струн.

"Ишь, как пчелы гудут", — шепчет он, засыпая.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

...Хорошо и тепло. Лето. Лес. Он на пасеке. Тихо. Жужат и летают кругом, вьются пчелы. И все больше, и гуще, садятся. Гляди, облепили... Лицо все, и шею, и руки... Седят!... все садятся... Не кусают — щекочат... Холодные вовсе... Смахнуть бы? Укусят. Не надо. Пускай. "Испугался? укусят?" — смеется старик. Сам в раевне. Снимает ее. "Что, узнал?" О, да это не тот, что в деревне, а тот — из острога. Смеется... А сам говорит: "Что, послушал? Служил ты молебен?" — Служил, — "Молодец! А панифитку?" — Служил. "Не забыл... Хорошо. Вот и славно. Покойника вспомнил. Так лучше. И он не серчает. Простил. Что? не веришь? Он, вот он: спроси, если хочешь..." И правда: покойник.— "За что ж ты меня, старого человека, сухмянешь?" — И стыдно вдруг Умову. Смотрит тот, ждет. И сказал он: "прости!" — а сам плачет... "Ну, будет, забыл я; простил". — "Обнимитесь... Чего вы!" — говорит сбоку дедушка. И как он сказал, подошел вдруг покойник и обнял. Холодный, как лед! Прижимает к себе, а сам тихо, неслышно смеется, дрожа весь от скрытого смеха. А дедушка сбоку стоит, говорит, да так часто и звонко — и слов не поймаешь... Смеется, дрожит весь покойник — дрожит с ним и Умов (спина, плечи, руки), — и страшно ему, и все больше и больше... А кругом уж народ... И отец, и жена, и еще — много, много народа!... Говорят все о чем-то, да скоро так, часто... все громче и громче... А покойник все жмет и дрожит весь от смеха... — "Побратались теперь..." И кругом загалдели: "побра-тались... побра-тались... побра-тались... тались... тались..." И все наступают; все ближе и ближе; кричат и дрожат все.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Умов вскрикнул, вскочил. Три огненных глаза сверкнули вблизи.

"Поезд!" — быстро мелькнуло в мозгу.

Он рванулся вперед. Но уж поздно — глухой, сотрясающий грохот покрыл его и понесся по нем, окружив и обвив увлекающим вихрем, в котором он вдруг потонул как-то сразу, окутанный мраком.

——

Порошит, вьется снег. Вдалеке замирают раскаты умчавшегося поезда. А на полотне, между рельсов, валяется груда растянутых тряпок. Темно — не рассмотришь. Движатся, словно, они и дымятся.

А телеграфные струны гудут и звенят где-то сбоку.

Дмитрий Абельдяев.

(опубл. 1897)

Жанр: 
Average: 10 (1 vote)
 

Добавить комментарий